front3.jpg (8125 bytes)


Богданович и Соловьев поселились недалеко от нас в каких-то комнатах и приходили проводить с нами каждый вечер. А Гофштеттерам и всей молодежи было сказано, будто мы уехали из Саратова неизвестно куда. Сношения поддерживались только с нотариусом Праотцевым и присяжным поверенным Борщевым, которые хлопотали об устройстве нас в деревнях на места.

И вновь потянулись для нас дни за днями, как для отшельников в неведомом монастыре.

Мне было очень тяжело от такой жизни. Я ведь уехал из городских центров, где закипала уже настоящая борьба за гражданскую свободу, единственно для Веры. Я был здесь только для того, чтобы спасать ее от всевозможных предстоящих ей опасностей.

Считая себя обреченным на гибель, я и о ней не позволял себе мечтать, как о предполагаемой подруге своей личной жизни.

А при осторожности, какую мы здесь на себя напустили, добровольно отрезавшись от сочувствующей нам молодежи, Веру, очевидно, очень долго не придется ни от кого спасать. Где нет борьбы, где нет непосредственных связей с борющимися, там нет и опасности. А жить день за днем без дела, в одном и том же доме с любимой женщиной и ни разу не сказать ей, как ее любишь, было почти не по силам. Кроме того, обнаружились и осложнения. Из случайных слов Богдановича и Соловьева, когда я с кем-нибудь из них оказывался наедине, я мог убедиться, что в таком же состоянии, как я, находятся и они. Оба они были тоже влюблены в Веру. Только относительно Писарева я ничего не мог определить, так как он не был экспансивен, и истинное настроение его было трудно рассмотреть.

«Зачем же мне здесь жить?—приходило в голову.— У нее уже есть верные защитники. Богданович и Соловьев тоже приехали сюда не для одной деятельности в народе, но и для того, чтоб быть около нее, дышать одним воздухом с нею и в случае опасности пожертвовать собой для ее спасения. А они лучше меня, они серьезнее и солиднее, они должны больше нравиться ей!»

Мне вспоминается рассказ в библии о жене Давида, почувствовавшей к нему презрение с того дня, как она увидела его из окна своего дворца пляшущим и скачущим в толпе народа от радости, что к нему в город переносят скинию завета. Ей.показалось, что такой прыгающий человек не может быть серьезным и достойным ее. «Так,— думал я,— вероятно, посмотрела бы на него и Вера, в голове которой идеал героя вырисовывается совсем в другом образе, в виде гордого, красноречивого, могущественного человека, подчиняющего себе всех окружающих, которому и в голову не придет ходить иначе, как шагом».

А я вот, совсем как тот Давид.

Я готов всегда с истинным удовольствием покататься бревном по земле или влезть на дерево, изображая птицу! Никакой солидности, никакого сознания собственного достоинства, как у большинства моих товарищей, у меня нет. И, что всего хуже, я даже нисколько и не желаю приобрести эти качества!

Пусть я обрек себя на гибель за будущее счастье и гражданскую свободу народов, но значит ли из этого, что я должен впасть от того в меланхолию или приобрести важный вид и ходить перед людьми, как тень Гамлетова отца перед его царедворцами? Почему, даже и обреченный, я не могу при случае залезть под стол, изображая перед знакомыми детьми собаку, когда в этом я не вижу ничего дурного?

А однако же в ее присутствии я не выкинул бы ничего такого. Мне кажется, что такое поведение ей очень не понравилось бы, особенно, если бы я сделал это при мало знакомых людях.

Впрочем ведь и ни одна другая женщина не похвалила бы любимого ею человека за подобный недостаток важности!

Все они похожи на ту жену Давида.

Но другим, более кротким женщинам, это меньше не понравится, чем ей, и потому я при ней особенно стараюсь, по возможности, говорить только умное, а не всякую чепуху, какая придет на ум. Или уж просто молчу, если ничто умное не приходит в голову.

И чем дольше я так жил в Саратове, тем тяжелее становилось мне.

Как ни считал я себя обреченным на гибель за свободу, но все же я был человек, и ничто человеческое мне не было чуждо, даже и чувство ревности к другим товарищам, которые казались мне более приспособленными по своим высоким качествам к тому, чтобы вызвать взаимность. Смертельная тоска стала по временам овладевать мною, тем более что способный вынести что угодно, я никогда не был способен выносить ожидания. А теперь я ожидал вместе со своими товарищами земского места в деревне уже более месяца.

Несмотря на все усилия моих сожителей изолироваться, я всем сердцем стремился к местной молодежи, с которой познакомился у Гофштеттеров.

Кроме того, было и еще одно обстоятельство, подавлявшее меня. Мы не выписывали газет, и потому все, что делалось на белом свете, было для нас совершенно чуждо. Мы узнавали о самых важных событиях тогдашней общественной жизни лишь случайно, часто на третий или четвертый день, когда кто-нибудь из нас заходил к Праотцеву справиться, как двигается наше дело, т. е. назначение на места.

Раз Праотцев сообщил нам о большой политической демонстрации при проводах московскими студентами своих ссылаемых в Сибирь товарищей и о мясниках Охотного ряда, натравленных полицией на их процессию, причем мясники избили всех провожавших41. Я решился, наконец, сделать своим товарищам представление о невозможности такого нашего полного изолирования.

— Но что же ты хочешь сделать? —спросил меня недовольным тоном Писарев.

— Здесь есть городская читальня, я буду туда каждый день ходить и приносить вам новости.

— Это невозможно! Там толчется та самая бесперая молодежь, от которой мы нашли необходимым скрывать свое пребывание здесь!

— Но молодежь и без того знает, что мы где-то здесь, так как, идя на рынок, я сам встретил недавно Поливанова.

— Я думаю,— сказала Вера,— что ему можно ходить в читальню, но только пусть он не обнаруживает там своего знакомства с кем-либо из местной молодежи, пусть предупредит Поливанова и его товарищей, чтоб не здоровались там с ним.

— Да, конечно,— сказал Богданович.— Действительно, интересно знать, что происходит в столицах.

Соловьев тоже ничего не имел против моего хождения в читальню.

— Только следи за собой, когда будешь возвращаться, чтоб не привести к нам на пятах шпиона,— заметила Вера.

— И скажи своим гимназистам,— прибавил Иванчин-Писарев,— что только ты один в Саратове, а мы уже уехали отсюда.

— Хорошо! Все так и сделаю,— согласился я, воспрянув духом.

И я вновь стал видеться с молодым поколением, еще не помятым жизнью, полным самого искреннего энтузиазма и готовности на самопожертвование во имя великих дел и бескорыстных идеалов. Я побежал в тот же вечер на квартиру Поливанова, где застал полное собрание его кружка.

—- Я пробуду в Саратове, может быть, еще с месяц,— сказал я всей компании,— и буду часто заходить к вам, но только на улице или в общественных местах не будем узнавать друг друга.

— Да, конечно, это самое лучшее,— ответил за всех Майков.

— А мы как раз хотели повидаться с вами,— добавил Поливанов,— чтоб посоветоваться, что нам теперь делать.

— А вы сами ничего еще не придумали?

— Нам хотелось бы — вы уже знаете — не пропаганды в народе, а вооруженной борьбы.

— Но с кем же здесь?

— Мы думаем, что прежде всего надо устранить пристава нашей полицейской части. Он вреднее даже нашего жандармского офицера, заведывающего допросами.

— Это шпион по призванию,— заметил кто-то.

— И отчаянный взяточник, обобравший всех лавочников,— прибавил другой.— А теперь он решил сделать себе карьеру на выискивании не сочувствующих монархии людей!

— И много выискал?

— Почти все, сосланные до сих пор, дело его рук. Теперь он открыто хвалится «упечь в Сибирь» еще несколько десятков будто бы уже известных ему в Саратове, которых он бережет, чтобы накрыть на каком-нибудь важном деле.

— Мы решили застрелить его раньше, чем он что-либо сделает.

— А есть у вас какой-нибудь план?

— Есть. Пристав неосторожен. Он считает революционеров баранами, не способными к настоящей борьбе. Он совсем не бережется. Каждый вечер сидит в своей полицейской канцелярии в нижнем этаже, как раз против окна, через которое его легко можно застрелить из револьвера.

— А далеко его канцелярия?

— Совсем близко!

— Так пойдемте, я тоже посмотрю.

Мне уже пора было уходить, так как было поздно.

Презрев на этот раз решение не ходить вместе с местной молодежью на улицах, я вышел один лишь из дому, а затем, убедившись, что кругом никого не видно в ночном мраке, подождал Поливанова на углу, и мы пошли затем вместе.

Еще издали он указал мне на угловой дом, из окон которого падал на темную улицу особенно яркий свет.

— За окном увидите столик, и у его левого конца всегда сидит в это время усатый полицейский с низким лбом и жирными губами. Это он и есть.

Мы подошли к окну. Бросив беглый взгляд внутрь комнаты, я действительно увидел описанную мне фигуру с очень нахальной физиономией. На углу улицы стоял дежурный городской с револьвером в своей кобуре. Он взглянул на нас, но увидев, что мы лишь на мгновенье замедлили свои шаги у окна, посторонился, чтобы пропустить нас далее.

— Городовой всегда здесь дежурит?—спросил я.

— Всегда. Но при хорошем знании местности легко от него скрыться во тьме. Улицы здесь почти совсем безлюдны.

— Да, надо подумать...— заметил я.— Составьте список всех, кого он погубил, и мы взвесим его дела.

Когда я возвратился, я рассказал своим товарищам обо всем. Иванчин-Писарев страшно заволновался.

— Это невозможно! — воскликнул он.— Я всегда боялся, что зеленая молодежь погубит наше предприятие! Представь себе, что кто-нибудь из них действительно застрелит этого полицейского и еще вдобавок скроется без следа! Все петербургское Третье отделение сейчас же нагрянет сюда! Не только весь город, но и всю губернию они перевернут вверх дном. Всякого не вполне известного в городе человека они заподозрят и обыщут в тот же день, всем пропагандистам придется бежать отсюда. А ведь здесь не мы одни. Здесь еще отделение петербургских «троглодитов», и они уже год успешно действуют, у них в губернии много насиженных пунктов. Все это рухнет разом, а о. нас уж нечего и вспоминать!

Я с первых же слов увидел, что он говорит правду. Тихая тайная пропаганда в народе действительно казалась несовместимой с вооруженными выступлениями, по крайней мере, в провинции.

«Но что же у нас выходит?—подумал я.— Пропагандисты социалистических идей при суровом деспотическом режиме оказываются революционерами только на словах, только в очень отдаленном будущем, а в настоящем и в ближайшем будущем они естественные враги революционных выступлений! Неужели мы, вместе с Верой, для того приехали сюда, чтобы сидеть в виде учителей, писарей, фельдшериц и так далее, как наседки на своих гнездах, и всеми силами отговаривать пылкую молодежь от активных выступлений. И это в то время, когда самодержавное правительство разыскивает нас по всей России, чтобы погубить в ссылке».

Мои глаза стали понемногу открываться.

«Да, Иванчин-Писарев прав! — подумал я.— Но только он не хочет дойти до естественного конца своих собственных выводов. А для меня конец таков: если начатый нами путь превращает нас из революционеров в угасителей революционного духа, то его надо сейчас же оставить, как путь ошибочный и вредный! Надо возвратиться в Петербург на более крупные подвиги!»

— Но как же мы, приветствовавшие Веру Засулич,— спросил я, наконец, желая навести своих товарищей на те же самые мысли,— будем противодействовать ее последователям на новом пути?

— Потому что мы предпринимаем более прочное и серьезное дело! — ответил Иванчин-Писарев.—Ради него здесь должны быть приостановлены всякие поступки, способные привлечь внимание правительства к нашей местности.

— Но действительно ли нам удастся сделать что-либо прочное раньше, чем нас накроют?

— Несомненно! — безапелляционным тоном произнес он.— Все прежние попытки пропаганды среди крестьян проваливались из-за распространения среди них запрещенных книжек, служивших доказательствами. Мы же, когда устроимся, будем избегать всякой нелегальной литературы, как язвы... Ни одной запрещенной книжки! Все на словах и только с крестьянами, в надежности которых мы заранее убедимся.

Богданович поддержал его. Соловьев не сказал ни слова. Я тоже замолчал, чувствуя, что возвратить моих друзей с начатого ими пути одними словами было невозможно. Вывести их на путь Вильгельма Телля могла только та же самая самовластная администрация, поставив им непреодолимые преграды на избранном ими пути.

— Так завтра же скажи своим приятелям,— окончил этот разговор Иванчин-Писарев,— чтоб и не думали предпринимать ничего подобного, иначе они погубят несравненно более важное дело, начатое более серьезными людьми. Объясни им это.

— Хорошо,— ответил я печально. Мне стало очень грустно.

И вот снова уныло потянулись для меня дни за днями, а душа была полна противоречий. Я все более и более делался молчалив, как и всегда, когда мне становилось слишком тяжело. Замечали ли это мои товарищи?—Мне кажется, что да, хотя, наверно, они не вполне выясняли себе причину. Не мог же я в самом деле признаться им всем, что иду теперь на дело, кажущееся мне безнадежным и даже косвенно вредным для революции, и что единственная причина этого — желанье быть вместе с Верой и надежда когда-нибудь доказать ей мою любовь, пожертвовав жизнью для ее спасения?

Конечно, я не мог им этого сказать, а всякое другое объяснение было бы не истиной, а только полуправдой, которой в товарищеских отношениях следует не менее избегать, чем и прямой лжи.

6, Первая встреча с «троглодитами»

Так прошло несколько новых монотонных дней. Несмотря на все усилия моих товарищей распространить слух о их выезде из Саратова, это не удалось. Им приходилось, как и мне, выходить из своего убежища по той или другой причине, и в результате, хоть раз в неделю, попадаться на глаза кому-нибудь из местной молодежи, уже видевшей нас в первые дни пребывания в Саратове у Гофштеттеров. Этого было, конечно, совершенно достаточно, чтоб они догадались, в чем дело. Вся молодежь знала, что скрываются в Саратове не один я, а и все мои первоначальные спутники. У нее появилось представление, что нами затеяно что-то чрезвычайно важное, прямо грандиозное, чему никак не следует мешать своими выступлениями.

Местный пристав, сидевший так беззаботно каждый вечер перед окном своей канцелярии, каждую минуту готовый посадить нас в тюрьму, и не подозревал, от какой большой опасности он был прикрыт нами, как непроницаемой броней.

Попавшись раза по два на глаза непосвященным, все мои товарищи по самозаключению увидели, наконец, полную бесполезность дальнейшего распускания слухов о своем выезде из Саратова и стали по временам появляться у более солидных местных жителей.

В один прекрасный вечер Иванчин-Писарев принес нам, т. е. Богдановичу, Соловьеву, Вере Фигнер и мне, приглашение на большую вечеринку к местному земскому врачу Сергееву. Цель ее была познакомить нас с; работавшими в Саратовской губернии «троглодитами», т. е. «пещерными людьми». Я уже давно знал, что так была окрещена Клеменцем — любителем давать всякие клички,— одна большая группа петербургской революционной молодежи, отличавшаяся от других тем, что никто посторонний не знал мест, где они живут и под какими фамилиями.

Это и послужило поводом к насмешливому утверждению Клеменца, что убежищами им служат тайные пещеры 42. Несколько человек из них более года жили в народе в Саратовской губернии и до сих пор не попадались, так как избегали всякой нелегальной литературы.

— Очень интересно послушать их впечатления,— Говорил мне по дороге Иванчин-Писарев.— У нас много с ними общего по основным приемам революционной деятельности, да и местность мы выбрали ту же самую.

Когда мы пришли к Сергееву, все троглодиты были уже в сборе в его квартире и, очевидно, с интересом ждали нашего появления. Двое из них, Попов и Харизоменов, ездили по деревням под видом скупщиков яиц, крупы и продавцов всякого деревенского товара. Они были в смазных сапогах и «спенджаках», как называли тогда крестьяне появившиеся впервые у них пиджаки, «при часах и цепочке», в красных рубахах, без галстуков, с волосами, подстриженными в скобку и смазанными постным маслом. В таком виде эти два бывших студента имели типичный вид деревенских «кулаков», и даже умышленно усвоили полуцивилизованные манеры и выражения, говоря: «да-с», «нет-с», «извольте-с» и т. д.

— Расскажите нам ваши впечатления,— обратилась к ним Вера.— Находите ли вы, что положение скупщиков и мелких торговцев удобно для пропаганды в народе?

— Очень удобно!—ответил Харизоменов.— Узнаёшь массу народа. Видишь все взаимные отношения крестьян.

— А пригодных людей много нашлось?

— Да! — ответил он.— Порядочно и таких!

— О чем вы говорите с ними?

— Главным образом, что у них мало земель, а рядом у помещиков много. Тоже и начальство обличаем-с,— прибавил он, подражая говору местных торговцев.

— Какое начальство? —спросила Вера.

— Конечно, местное. Петербургским начальством крестьяне мало интересуются.

— Но ведь крестьяне и без того не любят местное начальство,— заметила ему Вера.— Они знают и сами, что у помещиков много земли.

— А более широких идеалов вам не приходилось им указывать, вроде, например, иностранных республик, как делал я, когда ходил в народ? — добавил я.

— Мы вообще,— ответил за него Попов,— больше занимаемся не разговорами о политике, а наблюдениями, чтобы намечать там более недовольных и обратиться к ним за поддержкой, когда наступит время. Мы завязали очень много интересных знакомств.

Разговор на минуту оборвался.

— Ну, а как ваши молитвы?—обратилась вдруг Вера, улыбаясь, к молодому, белокурому, довольно полному человеку с красивыми голубыми глазами и чрезвычайно милой, дружелюбной улыбкой, почти не сходившей с его лица. Это был Александр Михайлов, которому суждено было в недалеком будущем сделаться одним из замечательнейших организаторов «Народной воли».

— Молюсь неустанно, денно и нощно, за всех вас, братии мои и сестры!—ласково улыбаясь, ответил он певучим голосом, подражая говору староверов и слегка заикаясь, но так, что его заиканье не только не делало его речи тяжелой, а, напротив, придавало ей особую выразительность частым разделением слов на отдельные слоги.— Молюсь за всех вас господу богу, отцу и сыну и святому духу и пресвятой порчистой их матери богородице-деве и всем святым угодникам, Василию великому, Николаю чудотворцу.

— А как же вы им молитесь?—смеясь, спросила его Вера.

— А знамением двуперстным, как отцы наши, не щепотью антихристовой, поганой никонианской!

— Покажите нам!—юмористически упрашивала его Вера.

Александр Михайлов, студент-медик Киевского университета, ушел полгода тому назад в среду староверов Саратовской губернии. Думая найти в них революционные элементы, он хотел использовать их для дела.

Он охотно исполнил ее просьбу, встал лицом к одному из углов комнаты и вынул из кармана длинные четки. Затем он вытащил из-за пазухи маленький расшитый коврик, величиной в носовой платок, положил его на пол перед собой и вдруг сразу, упавши на него обоими коленями, с полного размаху стукнул лбом о пол, и возопил фистулой:

— Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных!

После этих двух возгласов он встал с колен и показал нам, что в его руке отделены две бусины от четок.

— Так,—сказал он,— надо говорить, пока не переберу всех зерен, а их здесь сто двадцать штук!

— Но ведь от такой пропаганды,— сказала Вера,— можно умереть с тоски!

-— Да, я уже и умер от нее наполовину,— ответил он, совсем просто и серьезно.— Начитавшись журнальных статей, романов и разных наших книг о староверах, я и в самом деле думал, что под внешней приверженностью к старым религиозным формам скрывается у них идея протеста против бюрократической государственности. Но чем далее я живу среди здешних староверов, тем более убеждаюсь, что ничего у них нет, кроме всеобщего перепуга перед воображаемым ими скорым страшным судом. Грамотные у них постоянно читают, а безграмотные слушают чтение евангелий и апокалипсиса и верят каждому слову о том, что Христос где-то идет, как тать в нощи, и, может быть, в эту самую минуту уже показался за деревней на облаках со всеми святыми вокруг себя и всякими зверями сзади. Духа протеста против современных общественных и государственных форм у них не больше, чем и у равнодушных к религии православных. Да и зачем борьба за земное счастье для искренно верящих в то, что завтра уже не будет окружающего мира, а сотворится все новое?

— Но почему же вы в таком случае продолжаете жить среди них?

— Только чтоб закончить свои наблюдения. Потом уйду. Меня как грамотного они очень ценят, хотя их начетчики и не считают меня готовым для звания попа. По-ихнему, мне нужно еще вызубрить наизусть всю библию и приучиться пересыпать, как они, страшными текстами каждую свою фразу.

— Да, трудновато! — заметил Иванчин-Писарев.

— Конечно! Но я все это сделал бы, если б видел в них действительный материал для организации, а раз этого нет, я не буду тратить даром время.

Он замолк. Опять пролетело несколько секунд всеобщего молчания.

Михайлов мне чрезвычайно понравился своей искренностью. Мы инстинктивно угадывали, что он лучше, чем кто-либо другой, сумеет удержать тайну, открытие которой может повредить хорошему делу, но играть в пустое секретничанье никогда не будет. Я сразу почувствовал себя с ним легко, и язык мой развязался.

— Значит, вы думаете, что староверие есть результат особенно большой христианской религиозности в среде простого народа?—спросил я, подвинувшись к нему в уголок, когда остальные начали общий разговор.

— Да, это верно. Они глубоко верят в библию и евангелие.

— А мне казалось, что староверие это не религиозность, а простой результат узости ума у патриарха Никона.

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Хочу сказать, что наше духовенство совсем несправедливо смеется над тем, что, вместо существенных идейных причин своего «отпадения» от православной церкви, староверы выставляют чисто формальные, т. е. свое желание креститься двуперстным знамением и называть Иисуса Исусом.

— Но это же действительно нелепая причина.

— Нет! Не нелепая! При разном произношении имени существенная разница и в его предмете для всякого безграмотного. Если б Никон, вместо переделывания старого двуперстного знамения в «щепоть», как говорят староверы, и переименования Исуса в Иисуса, исправил заново всю библию и все евангелия, не оставив в них ни одного места цельного, то и тогда наш народ не шевельнул бы ни одним пальцем, так как и по старым и по новым книгам ни один крестьянин все равно не умел тогда читать. Совсем другое дело была переделка общеизвестного тогда Исуса в Иисуса. Представьте, что современный правительствующий синод нашел бы, что бог первоначально назывался Ибогом,— ведь и тут была бы только прибавка одного и, не изменяющая смысла слова,— и велел бы по всем церквам возглашать: господи боже, помилуй нас!

— Все мои староверы посошли бы с ума от одного такого восклицания! —сказал он, смеясь.

— Да многие и из вполне грамотных православных, пожалуй, сказали бы, как староверы при переделке Исуса в Иисуса: отцы и деды наши молились богу, не хотим вашего ибога!

Громкий спор среди остальных привлек наше внимание.

— Я точно так же утверждаю, что в местах, где устанавливаются центры пропаганды в народе,— доказывал Иванчин-Писарев,— должно быть тщательно устранено всякое революционное выступление, способное обратить внимание правительства на данную область.

— Но если в ней появится шпион, который успел кое-что высмотреть?—спросил многозначительно один молодой человек в пенснэ, оказавшийся потом Квятковским, будущий деятель «Народной воли».

— Прежде всего надо вести дело так осторожно, чтоб никакой шпион ничего не мог рассмотреть,— отвечал Попов.— Без употребления книжек это вполне возможно. Вот мы с Харизоменовым сколько времени ездим по деревням, и никому даже в голову не приходит, что мы не скупщики яиц и продавцы мелкого товара.

— В таком случае, какая же польза для революции от подобной деятельности?—заметил Александр Михайлов.

— Как какая? Мы узнали массу народа, которую можно собрать в решительное время, когда будет подготовлено большинство губерний!

— А кто же подготовит все эти губернии, если и остальные из нас будут скрываться не только от глаз произвола, но также и от сознательного отношения к нам народа? —-заметил я.

Эти слова оказались как бы вязанкой хвороста, подброшенной в вяло горевший костер. Ясно, что тема эта уже не раз дебатировалась и задевала здесь людей за живое место.

— Народ и без того готов! Надо только высматривать в нем активных и влиятельных личностей! — воскликнул Попов.

— Нет! Надо расширять и кругозор крестьян, но только осторожно! — заметил Богданович.

Как часто бывает в русских собеседованиях, несколько человек заговорили сразу, перебивая друг друга. Незаметно для себя они перескакивали то и дело совсем на другие темы, не договорившись относительно предыдущих, и даже не замечая, что спорят уже не о том, о чем начали, и даже не о том, о чем говорили в самую последнюю минуту. Наиболее громкие голоса и особенно быстрые реплики привлекали к себе наибольшее внимание. Присутствующие перебрасывали разговор, как мячик, от предмета к предмету, так что он скорее походил на музыкальный оркестр с участием многих разнообразных инструментов, чем на серьезную разработку интересующего всех предмета. Я несколько раз попробовал вставить и свое слово, чтобы возвратить разговор к первоначальному предмету. Но мне не удавалось произнести ни одной цельной фразы, а только начатки их, вроде:

— Но, господа! Вы же говорили...

— Да возвратимся...

— А как же вы...

Окончания этих начал так и оставались в моем горле не произнесенными, потому что одновременно со мной или вслед за моим первым словом кто-нибудь другой начинал стремительно говорить, боясь пропустить случай высказать и свои, тут же пришедшие ему в голову мысли.

Убедившись, что спор, замкнувшись самопроизвольно среди четырех-пяти наиболее жарких и голосистых голов, пошел, как саврас без узды, по всем случайным направлениям, и что возвратить его к интересующему меня предмету было можно разве только отчаянными криками: тпру! тпру!! да и то с полной очевидностью, что саврас сейчас же опять умчится в сторону, я, по своему обыкновению, совершенно умолк, стал слушать отдельные реплики и мысленно отмечать в них каждый новый перескок, следя уже не за идеями, а за приемами спорщиков, стремившихся сбить с толку оппонента за невозможностью убедить его.

Делали ли вы сами, читатель, когда-нибудь подобные наблюдения?

По-моему, они чрезвычайно интересны для вдумчивого исследователя современной человеческой души!

Коллективно действующая человеческая мысль обыкновенно идет у «любителей спора» в их общих разговорах, как путник, гуляющий в лесу без определенной цели. Вот этому праздному человеку попался на глаза гриб, и он повернул в сторону сорвать его; вот сбоку показалась между деревьями прогалинка, и он пошел посмотреть, что она из себя представляет, однако, на дороге к ней, ему попался можжевеловый куст, и он начал обходить его. Обратив случайно внимание на его торчащие сучья, он тотчас позабыл о своей прогалинке и пошел по совершенно новому направлению, сам не зная куда.

«Каким образом горячие спорщики почти никогда не помнят, о чем именно они спорят? — часто думалось мне в подобных случаях.— И если они сейчас же забывают все предыдущие фразы своего спора, то какой же импульс заставляет их так горячо относиться к общему разговору, давая реплики еще раньше, чем оппонент окончил свою фразу и вполне ясно выразил свою мысль?»

«Несомненно,— отвечал я сам себе на такие вопросы,— целью большинства таких споров является не стремление к выяснению истины, а простое желание показать окружающим людям свою собственную внутреннюю личность. От взаимного соревнования в этом развивается дух противоречия. И в результате, слушая подобный спор из другой комнаты, выносишь совершенно такое же впечатление, словно весной чирикают на дереве наперерыв друг перед другом несколько десятков воробьев.

Я никогда не мог принимать участия в подобных обсуждениях, но хорошо понимал тех, кто их любит. Они тут только стремятся проявлять свою личность, как и воробьи при чириканье в стае».

Этим размышлением и закончил я тот памятный мне вечер в Саратове при своем возвращении в нашу общую квартиру с Верой и Иванчиным-Писаревым.

7. Сердечная буря

«Надо как-нибудь выяснить отношение ко мне Веры!.. Может ли она ответить взаимностью на мою любовь, или нет?» — начал повторять я сам себе каждый день.

Но решиться что-либо сделать становится тем труднее, чем долее человек остается в состоянии нерешительности по данному предмету. А это бывает почти всегда в сердечных делах, так как чувство любви вспыхивает постепенно. Ведь с легким сердцем задать вопрос: «любишь ты меня или не любишь?» может только тот, кто сам не особенно сильно любит, для которого получить тот или другой ответ не представляется чем-то вроде выпадения жребия, решающего счастье или горе целой его жизни! Для истинно и сильно любящего человека признаться в своей любви все равно, что бросить жребий — жить или умереть.. Так, по крайней мере, кажется почти всегда в наши дни и в нашей европейской интеллигентной среде самому влюбленному.

Многие девушки, по-видимому, совершенно не понимают этого. Недавно, например, я читал, как одна английская мисс, уезжавшая в Новую Зеландию, искренно объясняла своему знакомому причину этого: «Бегу от лондонских молодых людей! Они все трусы: никто не решается сделать предложения, хотя и ясно, что некоторые думают об этом без конца и приводят этим в отчаяние и меня и всех моих подруг. Ждешь, ждешь по целым месяцам, ходишь с ними на прогулки, говоришь и взглядом и звуком голоса: да не трусь же, решайся! Нет, ничто не помогает! Все думают, что мы, девушки, какие-то особенные бестелесные существа, которые изумятся при их словах: «выйдите за меня замуж!» и скажут им: «за кого это вы меня принимаете?» Нет, больше не могу их выносить. Еду в Новую Зеландию, там, говорят, есть еще смелые люди!»

Несомненно, что девушка эта была права со своей точки зрения. Но я не могу объявить трусами и лондонских молодых людей: почем знать, может быть, они только слишком сильно любили, слишком идеализировали ее и искренне считали себя недостойными быть предметом ее любви.

По этой именно причине в большинстве своих ранних влюбленностей и я не решался объясняться никому. Если б я был самодоволен, это было бы много легче. Я заранее был бы уверен в успехе и только изумился бы, если б оказалось, что мне предпочитают кого-либо другого.

Вера была первая в моей жизни, по отношению к которой я, наконец, решился выйти из своего безмолвия. И вот теперь, считая главным достоинством моего рассказа его полную искренность, я передам читателю и об этой пережитой мною когда-то душевной драме.

Наступил апрель. Солнце ярко сияло на небе. В воздухе веяло весной, и лед по Волге готов был каждую минуту двинуться. На низких берегах и отмелях распустились пушистые вербы.

— Как только откроется навигация,— сказала мне Вера,— я поеду на несколько дней в Самару.

— Зачем?

— Там мне надо кой-кого увидать.

— А когда ты возвратишься?

— Дня через четыре, так что вы все продолжайте хлопоты о нашем устройстве в деревнях.

«Вот хороший случай сообщить ей обо всем!» — подумал я. Я пошел в общественную библиотеку, сел там в уголке за столиком и написал Вере на листке почтовой бумаги все, что я чувствовал к ней. Я рассказал ей тут и о двойственности своего положения как человека, которому должно быть чуждо личное счастье, который не имеет права даже думать о нем, но все же не может не думать и не говорить, как и делаю это я теперь. Я написал ей и о том, что все время боролся со своей любовью к ней во имя высших общественных целей, но не мог побороть, и в результате чувствую себя теперь очень несчастным. Не лучше ли мне уехать? — спрашивал я у нее совета в конце своего письма.

Заклеив в небольшую бумажку свое послание, я несколько дней носил его в своем кармане.

Но вот навигация открылась. Огромный низовой пароход величественно остановился у Саратовской пристани, и мы всей компанией вышли провожать Веру в ее путь.

Прощаясь при третьем свистке, я вложил ей в руку мою записочку. Она взглянула на меня вопросительно, но взяла, ничем не показав об этом вида никому из остальных.

— Провожающие, сходите! — закричал матрос.— Сейчас поднимут сходни!

Мы быстро сбежали с парохода. Колеса забурлили в воде, и мы проводили Веру взглядом, пока ее крошечная, изящная фигура не скрылась из наших глаз на мостике уходившего вдаль волжского гиганта. «Теперь,— думал я, идя домой вместе со своей компанией,— она уже читает мое письмо и знает все». В одно и то же время мне стало и спокойно и тревожно. Я почувствовал, как будто с моей спины вдруг спустилась на землю тяжелая ноша, которую я долго тащил на себе с огромными усилиями. Теперь я донес ее до конца, сложил на место, почувствовал с облегчением ее отсутствие, но в то же время впервые заметил, как сильно бьется и стучит мое сердце после употребленных мною усилий.

Да, неизбежное было сделано, дальнейшее теперь зависит не от меня, а от нее. Это легко было чувствовать, но в то же время и страшно беспокойно, потому что я не знал, как она отнесется к моему признанию.

Четыре дня и четыре ночи продолжалось мое лихорадочное беспокойство. Но вот она возвратилась и, войдя в наш домик на берегу Волги, застала меня в нем вместе со всей компанией. Мы поздоровались с нею, как будто между нами не произошло совершенно ничего особенного. Мои товарищи закидали ее вопросами и рассказали ей все о себе. Я тоже расспрашивал ее, а она меня, и, проболтав так более получаса, я уже начал приходить к заключению, что она решилась игнорировать мое объяснение. Однако я ошибся.

Когда я пошел, по обыкновению, в кухню ставить самовар, она тоже вышла ко мне на минуту, сунула мне в руку такую же плотно сложенную записочку, как и бывшая моя, и тотчас же возвратилась к остальной компании.

Я тотчас вышел в сени, начал читать ее бисерные строчки и сначала ровно ничего не понял в их содержании. Там не было ни «да», ни «нет» на мои признания, а только в каждой фразе звучали ноты глубоко тоскующей самоотверженной души.

«Итак,— подумал я,— и она сильно и безмолвно страдает от душевного одиночества, но только не обнаруживает этого. Ее тоже истомило наше долгое бездействие и вечное ожидание начала какой-то ускользающей от нас проблематической деятельности в народе. Мое объяснение ей в любви стало представляться мне теперь каким-то преступлением. Она рвется всей душой к великим идеалам, глубоко болеет от их отдаленности, а я еще прибавил ей горечи изложением своих личных чувств».

Я десять раз перечитывал подряд ее записку и все более и более укреплялся в таком мнении.

«Да! Мне надо уехать отсюда при первом поводе, хотя она и не говорит мне ничего об отъезде»,— подумал я.

А между тем повода уехать не представлялось; все шло своим обычным путем, и только мое положение становилось с каждым днем все более и более неясным.

Моя тоска стала заметна, наконец, и всем остальным товарищам.

Я аккуратно ходил в эти дни, как и всегда, в общественную земскую библиотеку, не показывая в ней своего знакомства с приходившей туда же местной молодежью, и приносил своим товарищам по отшельничеству всевозможные газетные известия о том, что делалось в окружающем мире.

А в этом мире начали возникать совсем новые, необычайные дела!

Со времени выстрела Веры Засулич русское общество, казалось, воспрянуло от своего непробудного сна. Отзывчивая, как всегда, учащаяся молодежь заволновалась во всех учебных заведениях.

Почти каждый день приносил мне известия о каких-нибудь революционных выступлениях в больших городах.

Я приносил с собою в нашу тихую обитель отголоски новых чувств, и они резко дисгармонировали с непосредственными задачами нашей группы.

Я чувствовал, что мои товарищи, не исключая, может быть, и Веры, приходят постепенно к заключению, что я пристал к их предприятию по недоразумению и не буду способен вести дело в качестве скромного, никому неведомого сельского учителя, так же сдержанно и осторожно, как задумали они.

«Может быть, им кажется, что я способен своею нетерпеливостью даже повредить их задачам? — думалось мне.— Может быть, они желали бы от меня избавиться, но из деликатности не говорят этого? В таком случае мое пребывание здесь становится в квадрате, в кубе недоразумением. Вот к каким неразрешимым противоречиям приходишь, когда даешь руководить своими поступками не одним требованиям долга и рассудка, а также стремлениям своего сердца!»

Наконец, кризис разрешился.

В один прекрасный день я прочитал в газетах о суде над Верой Засулич и о ее торжественном оправдании судом присяжных, об овации, устроенной ей столпившеюся перед зданием суда публикой, окружившей карету, в которой жандармы повезли ее в градоначальство, и о том, как она была освобождена толпой молодежи на улице и исчезла без следа 43. Я был в таком волнении, когда прибежал рассказать все это своим друзьям, и в выражении моего лица так сильно проявлялось страстное желание ехать скорее в столицу, чтобы принять непосредственное участие в таких делах, что когда я ушел на время из дому, мои товарищи сделали специальное совещание обо мне. Как только я возвратился, Иванчин-Писарев, отозвав меня в соседнюю пустую комнату, сказал:

— Мы видим, что тебя не удовлетворит теперь наша будничная деятельность в народе и что тебе лучше уехать отсюда обратно в Петербург. Нам это было бы тоже очень удобно. Ты мог бы сделаться там представителем нашей группы и поддерживать связь между нами и столичными, а то мы здесь окажемся совсем отрезанными от всего мира и не будем знать, что там делают и чего хотят. Ты нам обо всем писал бы из Петербурга, а мы тебе писали бы о нас.

— Это все думают? — спросил я, чтобы знать, не осталась ли Вера при особом мнении.

— Да, все! — ответил он с ударением.

У меня в душе словно что-то оборвалось, но я понял, что они были правы.

— Хорошо!— сказал я,— Завтра уеду.

XIII Проблески44

1. Молодое растет, а старое уже состарилось

— Как хорошо, что ты приехал! — приветствовал меня длинный Армфельдт после первых объятий вслед за моим появлением в Москве летом 1878 года.

— А что?

— Здесь такое оживление, какого никогда еще не бывало, После того как мясники избили студентов, провожавших в ссылку своих товарищей, весь город преобразился. Даже средние и высшие «общественные круги» возмутились духом, а рабочие в первый раз коллективно выразили студентам сочувствие.

— Ну а теперь? Оживление не прекратилось?

— Нет! Напротив, увеличилось! Как раз сегодня назначена сходка в Техническом училище для обсуждения вопроса, как поступить завтра.

— А разве завтра будет что-нибудь?

— Как же! Ты не знаешь? Завтра в Сухаревой башне мировой будет судить около двух десятков студентов, избитых мясниками при тех проводах.

— Только избитых студентов будут судить? А избивателей вызовут, конечно, в качестве свидетелей?

— Можешь себе представить — нет! Привлекли к суду и нескольких мясников под влиянием общественного возбуждения, возникшего против жандармов даже в высших кругах.

— Удивительное дело! — воскликнул с изумлением я.— Будут судить и избитых и избивавших вместе друг с другом?

— В том-то и загадка! — ответил он.— Мы думаем, что тут хотят устроить новое побоище. Заметь: суд назначен в зале нижнего этажа Сухаревой башни, а башня, ты знаешь, стоит на большой площади, где можно собрать тысячи народа, да и края площади сплошь заняты мелкими торговцами, очень темным народом. А со стороны полиции идет внушение и теперь, как тогда мясникам, что студенты — это дети помещиков, и бунтуют, чтобы восстановить крепостное право.

-— Неужели не выдохлась еще эта старая песня?

— Еще нет. Полуграмотные и безграмотные мясники ей искренне верили, да и лабазники у Сухаревой башни поверят тоже.

— Значит, ты думаешь, что эта башня выбрана нарочно, чтоб инсценировать новое избиение темным народом интеллигентов?

—- Так все думают! Сегодня вечером ты сам услышишь. Ты ведь тоже пойдешь со мной на сходку в Техническое училище?

— Непременно. И под Сухареву башню приду завтра, чтоб участвовать в защите студентов, на случай нового избиения.

Армфельдт побежал распорядиться обедом для меня, и я остался на несколько минут в одиночестве. Итак, с первого же дня своего приезда я окунусь с головой в новую жизнь! Как мог бы я подумать о возможности ее четыре года назад, когда мы ходили в народ!

Когда я и Армфельдт явились вечером в столовую Технического училища, она была полна народом.

— И вы здесь? — послышались обращенные ко мне среди гула нескольких сот молодых людей знакомые мне голоса Михайлова и Квятковского. Я взглянул на них с нескрываемым изумлением.

— А вы-то сами как попали сюда:

— Я уже бросил своих староверов,— сказал Михайлов с присущей ему одному приветливой улыбкой.— Не стало сил более кувыркаться перед иконами без всякого толку!

— Да и я,— прибавил Квятковский, поправляя на носу свое, часто сваливавшееся пенснэ,— стосковался по более живой деятельности.

— Быстро же!

— Деревня не для меня, там нужна чисто учительская работа. Надо объяснять, толковать. А какой же я учитель? Мне хочется борьбы за свободу, а не проповедничества на ухо шёпотом.

— Значит и вы,— сказал, обращаясь ко мне, Михайлов,— тоже отказались от мысли поселиться в деревне среди простых людей и природы?

— Я так и думал,— добавил Квятковский,- что вы долго там не проживете.

— Вы и представить себе не можете,— закончил его слова Михайлов,— каким оторванным от всего мира чувствуешь себя живя в глуши под видом простого человека! Не имеешь возможности получать ни газет, ни журналов; нельзя читать книг, кроме народных лубочных, или получать много писем от друзей, или видеться постоянно с товарищами и местной интеллигенцией. После первых дней новизны мало-помалу наступает ощущение твоей полной беспомощности, полного одиночества, тем более, что товарищей в городах каждый месяц одного за другим арестовывают, а новые тебя уже не знают. Чувствуешь, как с каждым днем все более и более остаешься без всяких связей с единомышленниками, как будто бы ты только один и остался существующим на свете, среди остальных, чуждых тебе по духу людей.

— Да, я знаю по собственному опыту в прошлом,— ответил я.— Да и теперь, как только стали доноситься до меня вести об уличных манифестациях в городах и о начале давно ожидаемой мною борьбы за свободу, я уже не мог более терпеть. Товарищи заметили это и отпустили меня.

— А сами они все еще хотят селиться в народе?

— Да! Ведь они еще никогда не жили в народной среде. У них в воображении совсем идиллические представления о тайной деятельности среди крестьян под видом простого человека.

— Они тоже скоро возвратятся! — заметил уверенно Михайлов.

— Они не возвратятся, пока самодержавные власти их не заставят бежать,— возразил я.

Мало-помалу наша небольшая группа в зале Технического училища, выделявшаяся среди сотен студентов своим более великовозрастным видом, стала обращать на себя внимание окружающих студентов. То те, то другие из них поглядывали на нас с особым уважением.

— Вас считают,— сказал подошедший к нам Армфельдт,—-за бывших заключенных по Большому процессу, приехавших сюда из Петербурга руководить предстоящим вооруженным столкновением с жандармами под Сухаревой башней. Приготовьтесь к тому, что при дебатах спросят ваше мнение.

В толпе вдруг произошло движение при входе молодого человека не студенческого вида.

— Плевако! Плевако! — раздались голоса.

Это был приглашенный студентами защитник на предстоящем процессе, молодой присяжный поверенный, славившийся своим красноречием. 

— Господа! — раздался басистый громкий голос широкоплечего бородатого студента, очевидно, уже выбранного заранее руководить дебатами.— Господа! Начнемте! Наш защитник желает высказать свое мнение.

Плевако, взволнованный непривычной ему обстановкой, и, явно не зная еще настроения всей этой толпы молодежи, начал, откашлявшись:

— Прежде всего надо завтра поставить дело на чисто законную, юридическую почву, без всяких политических демонстраций...

— Какая тут еще законная почва при нашем правительстве!.. — раздался из толпы насмешливый голос с восточным акцентом.

Адвокат покраснел до самых ушей.

— Господа! — воскликнул он.—  Если я здесь не нужен, я сейчас же уйду!

И он повернулся к дверям.

— Полноте! Полноте! Зачем уходить? Не обращайте на него внимания! — раздались голоса.

— Он еще недавно из Азии,— раздался громкий бас председателя,— и потому еще не привык сдерживать свои чувства.

— Но вы, может быть, и все так думаете?

— Нет, нет!—раздались с разных концов залы отдельные голоса.— Мы еще ничего не решили!

— Только мы хотели бы знать,— опять раздался прежний азиатский, не без приятности гортанный голос,— что вы прикажете нам делать, если окрестные лавочники и приведенные туда лабазники бросятся нас бить?

— Не бросятся, уверяю вас! Я уже справлялся на этот счет у обер-полицмейстера, и он обещал полное спокойствие!

— Обер-полицмейстер-то?—смеясь, ответил неизвестный азиат.— А кто же здесь ему поверит?

— Но я вас уверяю, что вас не тронут! — возражал Плевако.— И, кроме того, я знаю, что если раздастся с вашей стороны хоть один выстрел, или послышится пение революционных песен, или поднимется красное знамя, на вас бросятся из всех переулков эскадроны жандармов, спрятанные во дворах соседних домов.

— Как вы думаете? — обратился к моей группе один из присутствующих.

Мои товарищи взглянули на меня.

— Я думаю,— ответил я,— что самим ничего не следует начинать и прежде всего надо ждать, каков будет приговор. Ведь судит мировой судья, а среди них много хороших людей. А затем надо поступить, судя по суровости приговора, как нам подскажет совесть, и ни в каком случае не дозволять полиции арестовать хотя бы одного из присутствующих, пока мы все оттуда не разойдемся.

— Уверяю, что никто не будет арестован, каков бы ни был приговор!— возразил Плевако.

Затем, высказав план своей предстоящей защиты, основанный на том, что событие, за которое привлекают теперь к ответственности, не было политической демонстрацией, а простыми товарищескими проводами, и, не получив принципиальных возражений на это от обвиняемых, он быстро раскланялся и ушел.

— Если приговор будет жестокий, мы все же хоть освищем судью, чтобы он знал, что сделал свинство! — послышался из толпы новый голос, как только дверь затворилась за адвокатом.

— И вот тогда-то на нас и бросятся мясники с лавочниками! — заговорил другой.

Все молчали.

— Что же нам тогда делать? Как защищаться? — обратился один из ближайших студентов прямо ко мне.

Очевидно, ни малейшего доверия к русскому правосудию и к обер-полицмейстеру не было во всей этой огромной толпе, несмотря на уверение защитника.

— Конечно, нам не следует стрелять в мясников и лавочников! — ответил я.— Но вот что сделаем, господа! Наберем полные карманы нюхательного или растертого в порошок курительного табаку и будем швырять им в глаза каждому нападающему! Увидите, как они все расплачутся горькими слезами.

Послышался смех.

— А если в защиту плачущих нападут на нас отряды жандармов с оружием?—сказал Квятковский.

— Нельзя же давать даром искрошить себя саблями? — прибавил кто-то из толпы.

Многие заговорили разом. Коллективный разговор по обыкновению начал и тут скакать с предмета на предмет, и разнообразные предложения так запутались, что никакого общего решения не могло быть поставлено на голосование.

Каждому было предоставлено идти завтра под Сухареву башню, как он хочет и с чем хочет, или, если пожелает, остаться спокойно дома.

Все начали расходиться. Ушел и я с Армфельдтом и провел у него эту первую ночь моего нового пребывания в Москве, полный всяких романтических планов на ближайшее будущее. Утром мы оба пошли на место предстоящих событий.

Ясный денек, казалось, хотел нарочно порадовать собою молодую толпу человек в шестьсот, окружившую с десяти часов утра Сухареву башню, когда я и Армфельдт явились перед нею. При мне был мой обычный револьвер Смита и Вессона военного образца, с которым я не расставался с тех пор, как после своего освобождения узнал, что меня уже разыскивает Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии для бессрочной административной высылки в северные тундры. В обоих карманах моих штанов лежали коробки с полестней патронов, а за жилетом скрывался еще небольшой кинжал. Оба кармана моего пальто были полны нюхательного табаку на случай защиты от невооруженных нападений толпы, если бы ее подговорили против нас.

Еще подходя к площади, я заметил следы особых приготовлений. Городовые стояли здесь и там группами по всем улицам и переулкам, прилегающим к Сухаревой площади, теперь совершенно пустой.

Предупрежденные полицией насчет возможной перестрелки обыватели попрятались в свои дома, а большинство лавок было закрыто владельцами на замок. Кое-где из ворот и окон выглядывали испуганные мужские фигуры, а женских не видно было ни одной.

Случайные прохожие, замечая необычный, пустынный вид этой всегда людной и торговой площади, обращались при входе на нее к одной из групп городовых за объяснением причины.

— Студенты бунтуют!—отвечали они.

Испуганные такими словами, прохожие поспешно сворачивали назад или, если им было необходимо пройти на противоположную улицу, обращались за советом к тем же группам городовых.

— Еще можно! только спешите!—говорили они, и каждый прохожий сторонкой пробегал через площадь по пустынным тротуарам, все время с спасеньем озираясь на толпу молодежи, совершенно окружившую башню.

Наконец, приехал и сам мировой судья в сопровождении своего письмоводителя и еще двух-трех человек неизвестного нам рода занятий. У него была красивая важная фигура, большая борода и интеллигентное лицо с добродушным выражением. Он был несколько бледен, как и все его спутники, но прошел без всякой стражи через нашу расступившуюся перед ним толпу.

Вслед за ним приехали Плевако и его товарищ по защите, тоже немного побледневшие и встревоженные, но любезно раскланивавшиеся с нами. В говорливой, рокотавшей до тех пор, как морской прибой, толпе сразу наступило гробовое молчание, и это вызывало жуткое ожидание чего-то большого и важного, долженствующего скоро произойти.

Ко мне с Армфельдтом присоединились Михайлов и Квятковский, тоже вооруженные револьверами и табаком, и мы вошли одни из первых через открывшиеся перед нами двери в нижнюю залу Сухаревой башни,

Это была мрачная, низкая большая комната, вместившая, кроме двух десятков подсудимых, еще человек пятьдесят из нас. Все остальные продолжали стоять на площади вокруг башни.

Мировой судья, надев свою цепь, начал вызывать одного за другим подсудимых, и они выходили и становились перед ним по очереди.

Обвиняемые студенты стали по одну сторону его стола, а несколько молодых мясников по другую.

Судья стал задавать вопросы.

Никто из студентов не отрицал своего присутствия на проводах товарищей, а один из мясников, к нашему удивлению, даже заявил, что сожалеет о своем вмешательстве в драку, так как не знал, в чем заключается дело.

— Вот как полиция ознакомляет против своей воли население с нашими истинными целями! —шепнул мне Михайлов.

Прошло часа три томительного делопроизводства. Наконец, были окончены все опросы и формальности, и мировой судья приготовился читать свой приговор.

— Что-то будет?—тревожно заметил Квятковский.— Теперь надо быть ко всему готовым!

— Да,— ответил ему я.— Но, чтобы не попасться тут в ловушку, нам надо будет тотчас же выйти на площадь, как только здесь начнут освистывать приговор.

Судья начал важно читать бумагу, и вдруг мы все с изумлением переглянулись. Вместо многих месяцев заключения, которых мы ожидали для своих товарищей, послышались одно за другим слова: оправдан, и только в редких случаях: виновен в нарушении тишины и спокойствия на улице и подвергается за это двум-трем дням ареста.

Мы так привыкли к драконовым законам и расправам с нами за самые добрые намерения и поступки, что этот по существу незаслуженный обвиненными частичный приговор показался нам чем-то в роде чуда справедливости.

Вздох облегчения пронесся по всей присутствовавшей толпе. Несколько человек бросились к выходу из башни и крикнули:

— Большинство оправданы, а некоторых только на несколько дней ареста!

Радостный гул прокатился за стенами башни. Все бросились поздравлять вышедших с нами на улицу товарищей как оправданных, так и назначенных под арест. Кто-то бросился поздравлять и меня.

— С чем? — смеясь, спросил его я.

- Как с чем? — воскликнул он.—Да ведь вас могли бы убить, если б началась перестрелка! Все дворы домов в окрестных переулках полны солдатами, приведенными из всех казарм, пока вы были еще внутри башни.

Толпа бросилась врассыпную во все переулки сообщать товарищам о неожиданно хорошем конце.

И странная вещь! Я сам не понимал возникших во мне новых чувств! Удаляясь вместе с другими и рассуждая логично, я приходил к выводу, что здесь произошла полная наша неудача в революционном смысле. Мягкий приговор мирового судьи разрушил для нас возможность сделать большую политическую демонстрацию, о которой понеслись бы телеграммы во все концы России и за границу. Она, по моим тогдашним представлениям, сильно способствовала бы пробуждению окружающего общества от его гражданской спячки, а для царящего произвола была бы напоминанием о неизбежном конце. А между тем я внутренне весь ликовал. Как будто мы только что одержали большую победу! Как будто бы общество уже пробудилось!

Весь взволнованный и возбужденный, я сначала пришел на Арбат с Армфельдтом и решил ехать в Петербург в тот же вечер. Но прежде чем оставить Москву, мне захотелось повидаться в ней с моим первым знакомым из революционного мира, Григорием Михайловым, тем самым, который прежде всех других вел пропаганду среди московских рабочих и любил некстати вставлять в свой разговор в интеллигентной среде французские и латинские фразы.

— Он теперь получил после смерти своего отца в наследство дом,— ответил мне Армфельдт на мой вопрос о своем старом приятеле,— женился и прекратил знакомство не только со своими рабочими, но даже и со всей радикальной молодежью. Лучше не ходи к нему, право не стоит!

— Может быть, вышли какие-нибудь недоразумения? Может быть, он не сошелся с молодежью в каких-нибудь мелочах убеждений?

— Да нет же! Даже и споров никаких у нас с ним не было. Он просто стал сторониться от молодежи, а ты знаешь, что средняя продолжительность нелегальной деятельности в России не более трех месяцев. Всякий, кто уклоняется от нее хоть одну зиму, теряет все связи с действующими лицами. Его знакомые уже все арестованы, их преемники его не знают. Он не мог бы вновь установить порванных раз сношений, если б даже и хотел, вследствие потери всех адресов. Теперь только я один и знаю о существовании твоего Григория Михайлова на свете, а для молодежи он совершенно неведомая личность.

— Но все же я пойду к нему. Мне жалко думать о нем, как о совершенно отставшем, о малодушном.

— Попробуй! —спокойно заметил Армфельдт и сказал мне тут же новый адрес затерянного мною друга моего детства.

Закусив немного у Армфельдта, я побежал к Михайлову. Я легко нашел его деревянный двухэтажный дом на одной из наиболее тихих московских улиц и прямо влетел к нему в комнату с книжкой «Из-за решетки» в кармане, в которой были и мои стихи. Мне не хотелось, чтобы слышанное мною от Армфельдта хоть немного повлияло на нашу встречу, ведь Армфельдт может и ошибиться.

— Здравствуйте! -— воскликнул я, увидев его спину перед письменным столом между двумя окнами.

Он быстро повернулся ко мне.

Одно мгновенье он смотрел на меня, как на незнакомого, и вдруг узнал.

— Здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул он со своими обычными театральными манерами, но все же с явным удовольствием.

Он заключил меня в свои объятия.

— Рад, рад видеть вас целым и невредимым после многих лет вашего великого горя и страданий! Да! И я страдал тоже все это время! Да! И я верил в русский народ, но он попрал ногами мою веру! Я сделал все, что можно было сделать человеку, и совесть моя теперь спокойна! Теперь я могу жить для себя, окончательно убедившись, что современный русский человек не готов для гражданской свободы! Он раб и трус. Вы тоже, конечно, помирились уже со своим отцом и живете ,в вашем имении?

— Нет!—ответил я.— Я теперь более революционер, чем когда бы то ни было раньше!

—- Бросьте! Бросьте! Послушайтесь опытности вашего старшего друга и товарища. Ничего не выйдет. Вы, верно, помните лучшего из моих рабочих, которому я объяснял и Герцена и Лассаля?

— Конечно! Что же с ним? Он сослан?

— Сослан?—спросил он, став передо мною с трагической улыбкой на лице.

— А то что же?

— О, если б только он был сослан! Нет! Нет! — воскликнул он со злорадным негодованием.— Выучившись от меня всему, сделавшись интеллигентным человеком, он... он заработал на фабрике своим трудолюбием и искусством, которых я у него не отвергаю, несколько сот рублей, он был искусный ткач... А потом...он уехал к себе в деревню... и открыл там мелочную лавочку!

Он произнес последние слова таким полным отчаянья голосом, Как будто его воспитанник совершил величайшее преступление.

Я внутренне улыбнулся, видя, что он остался все таким же слегка ходульным, но по природе добродушным человеком.

—- Значит, вы совсем разочаровались?

— Совсем! Совсем! — воскликнул он.

В комнату вошла и видимая причина его разочарования в опасной деятельности — миловидная молодая дама невысокого роста.

— Маня! Позволь представить тебе того, о котором я тебе так много говорил! — сказал он ей.

— Моя жена!—обратился он ко мне.

Та сразу догадалась, о ком идет такая неопределенная речь, и поздоровалась со мной, назвав меня по имени и отчеству и взглянув на меня с любопытством. Очевидно, они оба действительно не раз говорили между собой обо мне.

— Да! — продолжал ораторствовать он.— Бросьте, как бросил уже я, неблагодарное, безнадежное дело! Направьте ваши молодые силы на что-нибудь лучшее!

Мне захотелось ответить ему, что его совет запоздал, что Третье отделение уже разыскивает меня вновь для отправки в тундры, но я удержался. Мне не хотелось его пугать собою.

— Вы будете обедать с нами? —спросил он.

— Нет! Я еду сегодня вечером в Петербург. Но я не хотел проезжать через Москву, не повидавшись с вами.

— Благодарю, благодарю за память! — торжественно воскликнул он, тряся мою руку.

— Я даже принес для вас книжку стихотворений, где есть и мои. Но боюсь, что теперь вы не захотите ее взять?

— Почему? — возразил он.

— Она — женевское запрещенное издание.

— Я возьму ее,— воскликнул он, взглянув на свою жену таким взглядом, который ясно говорил: видишь, какой я смелый! Если я прекратил занятие с рабочими и сношение с революционерами, то никак не от своей трусости!

— Прошу написать на ней—от автора!—сказал он мне, подавая перо.— Она будет для нас дорогим воспоминанием!

Я взял перо, написал и тотчас же простился.

Меня поразил контраст этого уставшего деятеля прежних лет и его мирного домашнего очага с той кипучей, молодой и свежей жизнью, которая окружила меня утром у Сухаревой башни.

— Да! Старое старится, молодое растет! — грустно говорил я сам себе, отправляясь вечером в дальнейший путь.

В лице этого человека я простился с последним воспоминанием моей ранней юности, и мне было жалко своего воспоминания.

2. Итоги подведены

Как полна печалей и тоски, как бесконечно длинна должна быть жизнь для всякого, кто ее проводит без дела! Как подавляюще должны действовать на праздных людей все их личные невзгоды!

Я знаю это по собственному опыту.

Всякий раз, когда я по тем или другим, и всегда по не зависящим от меня, причинам, оставался без «определенных занятий», все мои личные радости и печали казались мне так велики! Но стоило только отдаться осуществлению какой-нибудь определенной цели, и вдруг время начинало казаться слишком коротким, и хотелось, чтобы в сутки вместо двадцати четырех часов было, по крайней мере, сорок! И все мои личные страдания и невзгоды начинали казаться такими ничтожными сравнительно с величием общечеловеческой работы, в которой я принимал участие, лишь как один из многих!

Так было со мной и теперь, когда, подъезжая к Петербургу, я вдруг почувствовал, что еду на что-то новое, великое, уже происходящее в наших больших городах.

Еще работы в жизни много, Работы честной и святой, Еще тернистая дорога Не заросла передо мной! 45

Я часто повторял это стихотворение Добролюбова на перепутьях своей жизни, повторял его и теперь.

Образ Веры и ее товарищей, оставленных мною в уединенной квартире в Саратове, ожидавших предстоящего им устройства в деревне и словно не предчувствовавших начинавшейся в городах активной борьбы, стал как бы застилаться предо мною вуалью. Но сквозь эту вуаль их лица начали представляться мне даже чище, идеальнее, чем прежде.

Ведь и я так же, как они, хотел бы жить среди природы и простых, бесхитростных людей, внося в их сознание более высокие идеалы, но моя душа была уже переделана на новый лад пережитыми мною гонениями, и мирная, спокойная работа в простом народе стала для меня невозможной.

Любовь к Вере, после того как я расстался с нею, и расстался, казалось, навсегда, тоже сразу потеряла для меня все то, что в ней было мучительного, и осталось только нежное идеальное чувство преданности. Оно было теперь почти такое же, какое я хранил в душе и к другим предметам своей любви, но только несравненно свежее их...

Моя любовь к Вере и ее предшественницам была лишь прологом без его естественного продолжения. Это были лишь яркие сновидения, грезы человеческой души, инстинктивно стремившейся к осуществлению своей предвечной цели, хотя ей на пути и были поставлены препятствия ненормальными условиями окружающей действительности, требовавшими самоотречения во имя общечеловеческих идеалов. И мои интимные грезы, как и все обычные мечтания, быстро заслонялись реальностями жизни и заменялись через некоторое время другими грезами, а от прежних оставались в воспоминании лишь одни светлые стороны, тогда как теневые детали исчезали почти бесследно.

Почему это было так? Почему почти все сохранившиеся у меня воспоминания того периода только трогательны и хороши, а не мучительны?

Потому что освободившаяся от неволи душа искала только идеального и запечатлевала в себе лишь его, выбрасывая из себя все остальное, как ненужный хлам!

Совершенно то же самое было и в моем детстве, яркий пример чему я увидел лет шесть тому назад, когда после выхода из Шлиссельбурга приехал в свое родное имение в весеннее время. Как все напоминало мне там весну моей собственной жизни! Всякая проталинка в снегу у солнечной стены дома, каждая березка с распускавшимися сережками казалась давно знакомым дорогим другом! А потом я побывал в этом же имении и зимой на рождественских праздниках. Я приехал туда и вышел из дому в тусклый унылый день, по сугробам снега, под серым облачным небом. Я снова смотрел на привычные мне с детства картины и ждал, что вот пробудятся и от них воспоминания о былом, унылом.

Но что же? Никаких воспоминаний! Как будто я никогда не видал родные места в снежной одежде!

Оказалось, что все тусклые дни моего детства стушевались в моем воспоминании, а яркие и радостные остались!

Зимы проходили для меня, как неинтересные, незанимательные прохожие, а весны, как давно ожидаемые, приветливые друзья! Так должно быть и у всякого, за исключением разве мизантропов, легче запоминающих дурное и проходящих мимо хорошего, не замечая его.

Они да еще меланхолики собирают в своей душе только тусклое. Это несчастные люди.

Не будем же, как они! Будем накоплять в своей душе больше хорошего, и не портить ее свежесть накоплением в ней всякой житейской мерзости! Будем и сами проходить в сознании окружающих нас людей не как тусклые зимние сумерки, а как яркие весенние дни, вроде того, который приветствовал мое возвращение в Петербург после только что описанных мною московских приключений.

Я не мог оторваться от окна моего вагона весь день. Из серой, буроватой земли везде уже пробилась свежая зеленая трава, ивы и вербы раскрыли свои пушистые почки, реки и ручьи выступили из своих берегов,— как и общественная жизнь моей родины!

Вот показались фабричные трубы городских предместий. Как-то теперь встретит Петербург меня, нового, окрепшего, готового с головою ринуться в начавшуюся в нем великую революционную борьбу?

Я этого не знал. По временам в душе возникало тревожное чувство, чувство грядущей неизвестности, но вслед за тем какой- . то ликующий голос всплывал из самой глубины души и властно звал меня на городские улицы, полные волнующимся народом.

«Скорей, скорей!—говорил мне этот голос под звук громыхающих вагонов. —Вперед! Вперед! Туда, где кипит уже новая жизнь, где осуществляется наяву великая поэма Шиллера о вольном стрелке Вильгельме Телле!»

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz